Гений места
Всё — в саду
Токио — Кобо Абэ, Киото — Мисима
Попытка икебаны
В икебане — искусстве составления букета — три линии: Небо, Земля и Человек. Все остальное — фантазия на эти темы. Впрочем, все остальное вообще — тоже: Сан Марко, уха, “Москва — Петушки”, танго... А икебана — всемирный букет с японским оттенком: штрихи, отголоски, мимолетности. Впечатления.
Символ Японии — Фудзияму — я так и не видел, хоть забирался даже в горы. Думаю, это правильно, правда, меня не спросили; просто не показали: Фудзияма вечно в облаках. Ладно я — Акутагава жалуется: “Даже в ясные дни, когда солнце освещает море и побережье, Фудзи все равно скрыта облаками...” Образ ускользает, что и задумано. Вообще идея недоговоренности — господствующая. В классическом искусстве Запада художник знает примерно столько, сколько умеет изобразить. В современном — часто знает меньше, чем умеет. У японского художника в запасе так много, что возникает комплекс неполноценности: сталкиваешься с чем-то превосходящим — интеллектуально, чувственно, духовно. Для Запада было откровением, что японец оставляет нетронутыми три четверти холста. Вот и Фудзияма не просматривается, а подразумевается. И не лучше же она, чем Казбек или Монблан. О Фудзияме, как и обо всей Японии, можно — и нужно — не знать, а догадываться.
В самолете “Japan Air Lines” стюардесс больше, чем на других линиях. Потом понимаешь, что это как в футболе: если команда лучше играет, кажется, что игроков у нее больше. Японки лучше играют, беспрерывно появляясь с подушками, журналами, чайниками. Но и с перебором: развалился на свободных местах — разбудили, чтоб сказать: мол, все в порядке, можно спать, будить не будут. Русскому, даже из Америки, ближе сервис ненавязчивый: не нравится — пошел...
Японский язык на слух — даже не шепелявый, а сюсюкающий. Нет чувства отклонения от нормы, как в польском. Скорее иная норма, очень знакомая, но посторонняя. Детская речь. При этом ясно, что это они — взрослые. И в чем смысл жизни лучше нас догадываются, и красоту жизни куда лучше понимают.
Ощущение превосходства над желтой расой — которое все же из каких-то глубин слабо сигналит — основано только на их малом росте. Больше крыть ну совершенно нечем. И этот козырь исчезающий: в первый приезд я при своих средних 176 см заметно возвышался над уличной толпой; через десять лет — не так. Нация резко выросла, что подтверждает статистика. Открытость миру, начавшаяся всего столетие назад, побуждает быть равным в компании — в том числе и физически. Между прочим, что совсем уж приятно, женские ноги наглядно выпрямляются.
Мир потрясает быстрота и непринужденность, с которми японцы умеют заимствовать чужое: архитектуру, одежду, технологию, этикет. В такой легкости не усмотреть ли гордыню? Все равно “свое” неколебимо — так почему не принять чужое, не попользоваться?
Доставшийся им от Китая веер сделали складным. Сдвинули мировой круг до очертаний Фудзиямы, а там и вовсе до линии горизонта. Сворачивание пространства — эйнштейновская задача. Ему со своей хохмой нечего было ехать в Японию. Миниатюризация — как потом с доставшимся им от Америки транзистором. Покрутили в руках радиоприемник — и спрятали в кулак.
Книжная подготовка дает себя знать: шовинизм усматриваешь сразу. В самолете черный чай разносят в стальной лоханке, зеленый — в изящной керамике. Дискриминация, однако из подобострастия пьешь чужой зеленый. Он, правда, тут и вкуснее. Конечно, жалкий конформизм, но среди японцев так легко стать конформистом. Они создают поле, в которое вовлекаешься охотно и без принуждения. Я от беспардонности перехожу улицу по ситуации, а не по светофору не только в распоясанной Америке, но и в Германии, например. А тут послушно стоял на пустых перекрестках, дожидаясь зеленого света. Никто не осудит — корректность безупречная, — но есть ощущение, что окружающие умрут, если двинешься на красный свет. Даже не от стыда или страха за тебя, а просто перед лицом не имеющего названия ужаса.
Китайцы в здешнем аэропорту — как русская группа в нью-йоркском: вроде бы такие же, но держатся вместе, одеты добротно и одинаково, говорят вполголоса, паспорта вынимают разом, все вдруг.
Странно в экзотической стране ощущать себя самого экзотикой. Крупногабаритность и борода привлекают здесь не меньше внимания, чем черная кожа на Тамбовщине. Школьники, которых по учебной программе толпами водят в монастыри и храмы, хотят вместе сняться, просят автографы, тянут руки: “Хансаку! Хансаку!” (handshake) — для них своя экзотика рукопожатий. Издалека машут: “Сана Коса! Сана Коса!” (Санта Клаус). Все же приятнее, чем Карл Маркс, с которым беспрерывно сравнивают на родине.
За все время видел три-четыре бороды. Мелкие, редкие, вроде старого бритвенного помазка: вроде бы носитель бороды напоминает остальным о долге гигиены. Характерный двойной слой — буквальный и символический: парикмахерский буддизм.
Искал маску по себе. В театре Но есть маска удовлетворенности и жизнерадостности — отафуку, посмотрел: цвет бледный, выражение постное. В основе такого дикого на наш взгляд, парадокса — правило: эмоции твое личное дело, не выноси на обозрение. Больше подошла маска кукольного театра Бунраку — тярикуби: рожа круглая, нос картошкой, со всеми в ладах, рот полуоткрыт от любопытства и готовности все попробовать.
Отношение к еде как к красоте. Красоте рукотворной. Не только в подаче, в подготовке тоже. Самая, наверное, дорогая говядина в мире — “мраморное” мясо из Кобе. Корове подносят пиво, делают ей массаж. А ведь методика когда-то и России была ведома. Как Петр Петрович Петух уговаривает Чичикова отведать теленка: “Два года воспитывал... ухаживал, как за сыном!”
Отрадный сердцу рыбный разгул. На каждом углу — суши: сырая рыба с катышком вареного риса. Теплое русское название. Поговорки: “У стен есть суши”, “Не видать, как своих сушей”, “Жопа с сушами”, “Получишь ты от ... суши”. Рождается интернациональная близость.
Кажется, все-таки ситуация безнадежна. Есть суши, завернутые в листья хурмы: листья не едят, но рыба и рис прихватывают тонкий особый аромат. Бывают и листья бамбука, гингко, персика: аромат различается. Не дорасти!
В забегаловках полно поварих, но в суши-барах — только мужчины. У женщин температура тела чуть выше, что на суши сказывается. Как насчет разогретых к концу недели котлет — очень ведь вкусно.
Цивилизация — мужская, культура — мужская, но великие образцы прозы создали тысячу лет назад женщины: романная проза Мурасаки Сикибу — “Сказание о Гэндзи”, эссеистическая проза Сэй Сёнагон — “Записки у изголовья”. В те времена мужчины писали по-японски только стихи, а прозу — на китайском языке, который был чем-то вроде латыни в средневековье. Японки и подсуетились.
“Записки у изголовья”, “Записки от скуки” — поразительные по современности звучания. Как современны Монтень или Розанов. Жанр именуется дзуйхицу — “вслед за кистью”. Как пойдет рука, как поведет. “Вслед за пером” — сказали бы мы. Прихотливо, свободно, легко. Господи, вот как надо. Мне ведь еще проще, еще прихотливей, у меня “Макинтош” — вслед за мышью.
Акутагава с восторгом пишет о том, как молодой Гюго случайно оказался владельцем большого количества бумаги и чернил — и на следующий день взялся за первый большой роман. Чисто японский побудительный мотив: от конкретного — к абстрактному, от единичного — к множественному, от материального — к трансцендентному. Так — получив в подарок стопу бумаги — начала свои записки Сэй Сёнагон. Но в случае Гюго импульс все-таки сомнительный.
В английском отделе книжного магазина “Марудзен” — трехтомная “История японской литературы”. Том первый — “Первая тысяча лет”.
“Мы не способны написать ничего, что не было бы известно всем”. В словах Акутагавы нет привкуса горечи и отчаянной отваги, который ощущался бы, произнеси это западный интеллектуал. Поиск формы — не усталость мысли, а ее наилучшее употребление. Преклонение японцев перед формой поражает, но тут нельзя давать себя в обиду. Тот же Акутагава вспоминает: “...Я как-то полюбил женщину, но стоило мне увидеть, как некрасиво пишет она иероглифы, и любовь моментально улетучилась”. А я как-то шел с девушкой к ней домой, и уже у самой двери она сказала: “Пинжак на тебе весь мокрый”. Я попрощался и ушел. Молодой был, еще моложе, чем Акутагава, когда он написал такое. Жалею до сих пор.
Торжество формы совсем уж эфемерной — упаковка. Заворачивание любой покупки в магазине — священнодействие. Артистизм на уровне Дюшана или Христо, которых они предвосхитили на века. Идея упаковки — ничто не может быть вне контекста. Упаковка культуры.
Маска, оболочка, поверхность, которую нам вольно считать поверхностностью, — но из этого состоит жизнь. В конечном счете из “здрасте-извините”, а в разведку, может, никогда пойти не придется. Да и неохота.
Человек должен ощущать себя в системе координат. Поговорка: “Торчащий гвоздь следует забить”. Народная идея конформизма. Исключение из группы — как потерянность в мире. В упакованной культуре ориентироваться легко.
Апрель — цветение вишни-сакуры. Сплошь бледно-розовые лепестки над головой и под ногами — ощущение не то райское, не то зимнее. Каждый японец знает, куда и когда надо пойти, чтобы в самое благоприятное время дня под самым выгодным углом смотреть на сакуру и под ней фотографироваться. Вообще все народы особенно любят цветение плодовых деревьев — должно быть, подспудно нравится, что они растут не только для поглядения, но для варений и компотов. Правда, сакура, хоть и вишня, ягод не дает — опять японцы выходят красивее.
Ноябрь — бешеное цветение хризантем: цветов избыточных, словно компенсирующих пышностью осеннее увядание. Впрочем, до увядания еще далеко — стоит “золотая осень”, которая здесь скорее красная, и на эту роскошь специально в известные места выезжают миллионы по всей стране. Идет каннадзуки — десятая луна. Так уж повезло, что я был в Японии в самые красивые месяцы — в апреле и ноябре.
Упаковочная культура побуждает потреблять ее в концентрированном виде. Это как с утренней зарядкой: день напролет стекаешь с кресла всеми частями тела, а утром четверть часа дрыгаешь ногами. Так и красотой можно любоваться в определенных для этого местах и в строго отведенное время. Так жилое здание может быть уродливым, а крохотный садик за кухонным окном — прекрасным. Гомеопатические дозы красоты.
В целом наша презумпция: когда много — это хорошо, плохо — это когда мало. В Японии понимаешь, насколько нелеп такой подход. “Вообще, все маленькое трогает своей прелестью”, — говорит Сэй Сёнагон. “Никто не жалеет мгновений”, — сказано в “Записках от скуки”. Вот они-то и жалеют. Умеют жалеть.
Японцы фотографируют(ся) не только за границей. Снимают друг друга на фоне железобетонных конструкций, глухих заборов, пивных автоматов. В самолете мужчина приник с аппаратом к иллюминатору. Сосед оторвался от книги, встревоженный вспышками: что снимают — птицу, русский истребитель, знакомого? Страсть к фотографированию была, разумеется, заложена в японце задолго до изобретения Дагерра — душевный импрессионизм, стремление к фиксации мига. В основе их эстетики — красота быстротечности. Любовь к самому мимолетному из цветений — сакуры. Доблесть умереть молодым. Краткость трехстишия-хокку. Стремительный полет камикадзе. Беглый мазок кисти. Внезапное застывание актера Кабуки. Фотография. Попытки остановить мгновение.
Вода и песок
Вопреки тому, что происходит и где разворачивается действие книги Кобо Абэ “Женщина в песках”, этот роман — о городе. О большом городе. О Токио — коль скоро столица сделалась символом урбанизации страны. Хотя, когда несешься в скоростном поезде по трассе Токио — Осака, не покидает ощущение одного очень длинного города, только названия меняются. Так почти и есть: считается, что в Токио-Нагое-Киото-Осаке живут сорок процентов страны. Редко-редко мелькает зеленый просвет — холм, чайная плантация, лес, и тогда все становится знакомо, и с насыпи машут пацаны, как не скажу где. Но это секунда — и опять длинный некрасивый город. Главный герой, он же основной фон у Кобо Абэ.
В других его знаменитых романах — “Сожженная карта”, “Чужое лицо”, “Человек-ящик” — главенство фона очевидно: там персонажи мечутся по городским улицам и прячутся в домах. Доведенная до абсурда идея дома — картонный ящик, который постоянно носит на себе человек, олицетворяющий таким экзотическим способом принцип анонимности горожанина. Причина объясняется: “Стоило ему хоть ненадолго выйти из дома, как его охватывало беспокойство: вдруг жилье исчезнет — для него стало невыносимо покидать дом”. Впрочем, Абэ не так уж и нафантазировал в “Человеке-ящике”: картонная коробка — излюбленный бродяжий ночлег в Лос-Анджелесе, Нью-Йорке, Париже или том же Токио, где в парке Уэно под ивами раскинулся небольшой ящичный городок.
Герои этих книг Абэ — из категории без вести пропавших. Все так или иначе пропадают, убегают и прячутся, ища убежища в месте своего обитания, что всегда разумнее и логичнее. То, что в толпе спрятаться легче, — уголовные азы. Абэ с афористической точностью схватывает метафизику большого города: “Толчея возникает не потому, что скапливаются люди, а люди скапливаются потому, что возникает толчея”. В городе образуются ядра конденсации, которыми может служить все что угодно: универсальный магазин, ресторанный квартал, офисное здание, парковый оазис, — и вокруг них происходит завихрение машин и пешеходов. Японская турбулентность — особая, самые быстрые в мире горожане — японцы: в Токио и Осаке средняя уличная скорость пешехода — 1,56 м/сек, на десять процентов быстрее парижан. Этой новейшей статистики Абэ не знал, иначе непременно привел бы где-нибудь. В его книгах явственны интересы и навыки естественника (по образованию — врач, хотя никогда не работал по специальности): энтомология, химия, метеорология, гидродинамика, биология, медицина, множество строк уделено технологическим процессам.
Беспрерывное движение песка — “как это похоже на жизнь людей, изо дня в день цепляющихся друг за друга”. Аллегория “Женщины в песках” не только не скрывается, но и подчеркивается, даже назойливо: людское сообщество подчиняется законам гидродинамики. Снова и снова Абэ напоминает: песчинка — одна восьмая миллиметра; и мы понимаем, что здесь подразумевается: человек — частица несколько большего размера.
Научно-техническими подробностями обставлена метаморфоза героя “Чужого лица”. Он и сам первоклассный ученый — этот наиболее последовательный из эскапистов Кобо Абэ. Его защитная оболочка ближе всего прилегает к человеческому существу. Он укрывается не в доме, даже не в таком доме, который носят, не снимая, на себе, даже не в одежде, которая выполняет роль микрожилища. Он прячется в виртуозно изготовленную маску, поскольку лицо изначальное утрачено из-за страшных ожогов. И тут выясняется, что форма управляет содержанием. Другое лицо творит иной разум и иную душу.
Лицо живет самостоятельной жизнью — это знает любой вдумчивый кинозритель, поражавшийся самоценности лиц Греты Гарбо или Фернанделя, которые существуют вне зависимости от сюжета и даже персонажа.
“Лицо — тропинка между людьми”, — на все лады повторяет свою любимую мысль Кобо Абэ. Лицо как средство коммуникации — несомненно, но это лишь одна, и не самая удивительная, его функция. Виды коммуникаций множатся, и те из них, что даны природой, отступают. В современном обществе куда более удобным инструментом становится одежда, или марка автомобиля, или адрес. Кто кому глядит в глаза? Вот и у Абэ герой подбирает к маске пиджак, кольцо. Новое лицо диктует новый антураж: тяжесть коммуникации переносится на наряд и аксессуары.
Уж скорее лицо — это защитный слой: для удобства — чтобы чужие не лезли в глубины; от страха — чтобы в глубины не заглядывать самому. (Кстати, в этом, можно думать, смысл косметики.) Лицо как произведение искусства. Лицо как упаковка.
Такую книгу мог написать только японец.
Это не обобщенное замечание: Кобо Абэ — с похвалой или с осуждением — всегда считали самым “западным” из японских писателей. В самом деле, в его прозе отчетливо сказывается внимательное прочтение Кафки и Беккета, заметно влияние экзистенциалистов. “Ряды фонарей, точно застывшие, немигающие, искусственные глаза, сзывают на праздник, который никогда не наступит... окна — бледные прямоугольники света, выстроившиеся в ряд, как проклятья, — там давным-давно забыли и думать о празднике...” — такое уже было, уже читано. Как и банальные сравнения: дома — словно “пеналы, в которых разложены абсолютно одинаковые жизни”. На тезис западничества Абэ работают и вкусы его персонажей: на стенах их квартир висят репродукции Пикассо, в их домах звучит музыка Баха, Моцарта, Бетховена, Шопена, Бартока.
Однако такой признак — общий для подавляющего большинства японских писателей ХХ века. Это в средневековье европейцев называли “южные варвары”, а с конца ХIХ столетия идет сосуществование двух культур, и Акутагава признается: “Японцы — мастера подражать. Я не собираюсь отрицать, что и мои произведения — подражания произведениям рыжеволосых... Мы в чем-то понимаем рыжеволосых лучше, чем они нас. (Возможно, в этом есть для нас что-то позорное.) Они не обращают на нас ни малейшего внимания... Свет идет с Запада больше, чем с Востока”. Во всяком случае, традиционная новогодняя музыка в Японии — Девятая Бетховена, а поминая выдающихся любовников прошлого, Акутагава называет не принца Гэндзи, а Ромео, Тристана, Вертера.
Традиционалист Кавабата может брюзжать по поводу траты времени на изучение западной литературы и утраты вследствие того самобытности, но и у него западная культура предстает органичной составляющей жизни: старый мастер листает альбомы Клее, Матисса, Шагала в поисках новых идей для расцветки кимоно; особенно картины Клее “тронули стариковское сердце”. На диво продвинутый старик, представим себе сердце Глазунова. Даже декларативный националист Мисима для автобиографического сочинения берет эпиграф из Достоевского, пишет об увлечении св. Себастьяном, Жанной д‘Арк, Клеопатрой, вспоминает впечатления от “Острова сокровищ”, “Камо грядеши”, сказок Андерсена и Оскара Уайльда. Русскому читателю, да и писателю, остается озадаченно задуматься: прославленный японский изоляционизм рядом не стоит с махровой отечественной самодостаточностью, не сказать — самодовольством. В культурном патриотизме России нет равных, может, оттого и телевизоры хуже? Как сказано у Розанова: “Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы”.
Западническая ориентация Кобо Абэ сказывается выразительнее всего в постоянных формальных поисках, характерных для литератур с заведомым приматом содержания. Понятно, что японцу, для которого форма чайной чашки столь же важна, как и качество чая, нет никакого резона запускать ход чайной церемонии в обратном порядке — или придумывать иной фокус для обновления ощущений: вполне достаточно взять другую чашку. “Мудрый человек удивительных историй не рассказывает”, — говорит Кэнко-хоси. Вот и у Абэ формальные приемы только мешают. Его сила — в простой истории, приближенной к первоосновам. Хорошо рассказанная, такая история воспринимается притчей.
С притчи он начинал в “Женщине в песках”, где уводил город из города, чтобы описать его с особой яркостью. Затем, в последующих романах, Абэ в город вернулся, словно втянутый центростремительной силой, передавая городскую энергию разнообразно и мощно, на все лады перепевая мотив “Сожженной карты”: “Город — замкнутая бесконечность”.
“Женщина в песках” так и осталась лучшей книгой Кобо Абэ, но его увлеченность большим городом объяснима. Токио — это событие. Вернее — целый ряд событий, совершающихся одновременно в разных ядрах конденсации, разбросанных по огромной столице.
Когда-то центром урбанизации была Асакуса — тут возникли первый бар, первый кинотеатр, первая фотостудия, первый небоскреб (двенадцать этажей). Сейчас в Асакусу едешь за старой Японией — здесь комплекс храмов, низкие дома, монахи на улице, магазин с притираниями из сушеного соловьиного помета.
Современность бьется в Харадзюку — живом молодежном районе, самом, наверное, американизированном в Токио. Это давняя традиция — здесь стояли американцы после 45-го, и Харадзюку тогда получил прозвище Вашингтон-хайтс. Екает сердце: в настоящем, нью-йоркском Вашингтон-хайтс я прожил восемнадцать лет. Однако у нас там нет разгульного магазина “Кондомания”, где товар целенаправленный, но с фантазией: например, Penis Pasta — макароны в виде понятно чего. Как всегда, японцы пошли дальше всех.
Акихабара — три десятка кварталов торговли электроникой. В небольшом тесном магазине я насчитал девяносто видов телевизоров, семьдесят — мобильных телефонов. Японцы чаще других меняют бытовую технику и машины, вывозя на свалки сотни тысяч исправных приборов. Новый автомобиль покупается в среднем каждые пять-семь лет. Я видал, куда деваются подержанные — во Владивосток, Хабаровск, Южно-Сахалинск. Весело смотреть на входящие в порт российские суда — будь то сухогрузы или траулеры, они увешаны пестрыми японскими машинами, принайтованными к мачтам, стрелам, кран-балкам, и похожи на ежиков из книжек.
Центр из центров — Гиндза, где делают покупки, встречаясь, как в ГУМе у фонтана, у бронзового льва возле универмага “Мицукоси”, под огромной рекламой омпана — круглой булки с джемом из красной фасоли: в любимом лакомстве Гиндзы — сочетание западных и японских вкусов. Здесь и просто бродят глазея — существует глагол “гиндзовать”.
Есть и такое, чего нет нигде: крупнейший в мире рыбный рынок Цукидзи, куда надо приехать в пять утра, чтобы застать аукционы. По пути в метро попадаются загулявшие мужчины в приличных костюмах при галстуках, они аккуратно блюют в урны, отставляя портфели. В этом деле тут понимают: по-японски “похмелье” буквально означает “хмель второго дня”. Совсем по-нашему, не то что бессодержательное английское hangover, “последствие”. К пьянству отношение легкое — в силу натуральности явления этическая оценка изымается. Как по-дзэнски говорилось на танцплощадках моей юности: что естественно, то не безобразно. Но в нашей словесности не найти такого благодушия, как в “Записках от скуки”: “Что ни говори, а пьяница — человек интересный и безгрешный. Когда в комнате, где он спит утром, утомленный попойкой, появляется хозяин, он теряется и с заспанным лицом, с жидким узлом волос на макушке, не успев ничего надеть на себя, бросается наутек, схватив одежду в охапку и волоча ее за собой. Сзади его фигура с задранным подолом, его тощие волосатые ноги — забавны и удивительно вяжутся со всей обстановкой”.
Люди с удочками в рассветном метро едут дальше, в Иокогаму, а ты выходишь в Цукидзи и спешишь на аукционы. В фанерных загончиках стоят на ступеньках покупатели, как хор на пионерском слете. Аукционщик-хормейстер выкрикивает, со ступенек пронзительно голосят, откликаясь. Вокруг на асфальтированной площадке — сотни выложенных на продажу с молотка серебристых, как фюзеляжи, тунцовых тел. Километры прилавков с осьминогами, лососями, раковинами затейливых конфигураций. Мужики в резиновых сапогах обтесывают топорами меч-рыбу, то и дело выхватывая из нагрудных карманов брезентовых курток миниатюрные телефоны.
Токийцы снуют с рекордной скоростью в 1,56 м/сек, но каждая песчинка, много превосходящая одну восьмую миллиметра, имеет свою конкретную цель — или думает, что имеет. Чтобы освободиться от причинно-следственной связи, Кобо Абэ и переместил героя не просто из города, но — в песчаную яму, из которой нет пути назад. В одиночество. Заглавие “Женщина в песках” обманчиво: женщина, по Абэ, лишь одно из событий в жизни мужчины, и даже не самое важное. В книге об этом немного, правда очень выразительно: “Твои неподатливые, сплетенные из тугих мускулов ляжки... чувство стыда, когда я пальцем, смоченным слюной, выбирал песок, напоминавший спекшуюся резину...” Хорошо помню по первом прочтении “Женщины в песках” резкое ощущение — тоже стыда, но и изумления от отчаянной смелости таких интимных описаний. Отношения полов — лишь вид коммуникации, не более того. И уж конечно, менее важное занятие, чем непрерывное выбирание песка из-под себя и своего дома — практическое упражнение на тему о Сизифе, только с совсем иной, чем в западном сознании, оценкой. Существование на самообеспечение — тоже жизнь.
Герой обнаруживает воду в своей яме, в чем можно усмотреть просвет и цель, но Абэ неоднократно напоминает, что вода — “прозрачный минерал”. Иными словами, вода — тот же песок, разницы нет. То же хаотическое движение, каким ему представляется людская жизнь. Суть ее и пафос — в ином, что внезапно, как в озарении, понимает герой: “Жить во что бы то ни стало — даже если его жизнь будет в точности похожа на жизнь всех остальных, как дешевое печенье, выпеченное в одной и той же форме!”
Это пафос чеховского “Дяди Вани”, беккетовских “Счастливых дней” (где тоже всё в песке). То, что кажется романтическому сознанию поражением и позором, есть гимн жизни как таковой. Ценность — не смысл жизни, а просто жизнь.
Попытка икебаны (продолжение)
Токио — один из самых внешне непривлекательных городов на Земле. Чикаго рядом с ним — чудо гармонии, Версаль. Снова перебор: Япония дальше всех ушла по пути машинной цивилизации, не исключено, что дальше, чем нужно. Самый центр, знаменитая Гиндза, еще сохраняет привитое миру Америкой человеческое лицо. Но все вокруг — урбанистическое нагромождение холодного серо-стального цвета. И дальше, на протяжении центрального Хонсю — от Токио до Осаки — будто рабочие окраины Харькова, внезапно выросшие вверх и вширь. Тогда осознаешь, как им наплевать на внешний вид, как они озабочены интерьером.
На диво удобное токийское метро — органично: это квинтэссенция японской живописи, освоившей суперпрогресс. Вагоны каждой линии окрашены в свой цвет, которым линия обозначена на схемах. Главенство рисунка над колористикой здесь выражено буквально: линия — это линия метро, цвет — служебен. В полихромной графике метрополитена иерархия сохраняется: укиё-э третьего тысячелетия.
Смущает алфавит, хорошо хоть цифры наши, арабские. Но не везде. Над кассой театра Кабуки обозначены цены: дорогие билеты — цифрами, дешевые — только иероглифами. Знающие люди учат, что японцы не врут, в их языке нет даже слова “ложь”, так что, может, это все та же недоговоренность. Или мягкий юмор по отношению к иностранцам. В метро таблицы: сколько минут до той или иной станции, все пояснения по-английски, минуты — нормальными цифрами, но вот названия станций — по-японски.
Язык все сам знает и все выразит, даже косвенно. Как бы ни восхваляли японцы чувство долга, “долг” по-ихнему — “гири”.
Нет у них “л”, это пожалуйста: я быстро привык к замене “л” на “р” в произношении своей фамилии. Но вот ход канонизированного сознания: портье в гостинице смотрит в упор на мой паспорт и переписывает: Vair.
На фоне чуждых лиц родным выглядит каждый человек европейской внешности. Лицо как визитная карточка: ясно, что тебе с ним по пути — не на промышленный же гигант он направляется, а, как и ты, в музей, в храм, в ресторан. У императорского дворца в Токио случайному поляку из Кейптауна чуть на шею не бросился. В музее с легкостью говоришь: “Совсем как наш Ван Гог”. В недрах чужого этноса идет процесс расового самосознания.
Огромные пустоты вокруг императорского дворца. Дворца фактически не видно, как и Фудзиямы, — только ворота, стены, деревья, незаполненные куски пространства. Вокруг комплекса несутся против часовой стрелки джоггеры — в другую сторону бежать не принято, будь как все хоть в глазах императора. Все взято в кольцо гигантских зданий: в радиусе тридцати километров от дворца живут тридцать миллионов человек.
Парковых оазисов в центре Токио немного, всего два метра зелени на душу токийца. В редких садах у воды — беседки с дырками и прорезями: чтобы любовался сосредоточенно, а не блуждал бессмысленно взглядом. Цени.
Нужники в садах и парках элегантны, как чайные домики: у них и позаимствована сортирная архитектура.
С японским сортиром удалось справиться легко: пол-России ходит только в такие. Вся разница, что садишься орлом лицом в стену: шанс медитации. Трогательно, что на стенке английская инструкция, хотя здесь-то как раз нужда научит. Но и уборные западного типа снабжены инструкциями с картинками и надписями, уже по-японски. Видно, предполагается, что в такое место может забрести человек из хоккайдской глубинки — на съезд рисоводов.
“Японские уборные устроены так, чтобы в них можно было отдыхать душой... В полумраке, слабо озаренном светом, отраженным от бумажных рам, предаешься мечтаниям или любуешься через окно видом сада... Я думаю, поэты старого и нового времени именно здесь почерпнули бесчисленное множество своих тем” (Танидзаки Дзюнъитиро, “Похвала тени”). Восхитимся поэтичностью, оставим на совести переводчика глагол “почерпнули”. Отметим единственный в русской словесности пример — поэму Тимура Кибирова “Сортиры”, исполненную (наполненную!), правда, совсем иного пафоса.
В такси на сиденьях — белые кружевные чехлы, как на подушках. Может, компенсируют отсутствие кроватей.
В японском доме прайвеси нет — по комнатам гуляет ветер, перегородки до потолка не доходят. На наш вкус, неуютно. Но организация пространства восхищает. Сворачиваешь тюфяк футон, прячешь в стенной шкаф — и спальня становится гостиной. Раздвигаешь скользящую стенку фусума — и две комнаты превращаются в залу. Та же операция с внешней стенкой сёдзи — и готова терраса с выходом во двор. Легкость перестановок — как в кукольном домике.
В изгибах храмовых кровель, перекрытий ворот, дворцовых башен — неожиданное, но явное греко-римское изящество. Триумфальные арки синтоистских храмов — тории: те же античные строгие и мощные колонны. Бронзовый самурай Сайго у входа в токийский парк Уэно — большая не по туловищу голова с лицом Цицерона. Вообще сходство с римлянами: стоицизм, харакири (то же вскрытие вен), славные победы долга над чувством.
У токийского храма Ясукуни — мемориал павших в разных войнах. По парковым дорожкам гуляют толпы белых голубей, они тут живут в трехэтажном домике. Здесь же молодые люди куют по древней технологии мечи. Туповатая, да и страшноватая, символика. В музее можно взглянуть на русско-японскую войну с другой стороны. Генерал Ноги принимает сдачу крепости у генерала Стесселя. Во всех видах — адмирал Того, цусимский триумфатор. Зарисовки с полей сражений, окровавленные мундиры, личные вещи геройски погибшего капитана Мисимы. Другого, за 65 лет до.
Цусима для России по сей день — синоним разгрома. Двадцать четыре корабля проделали из Балтики вокруг мыса Доброй Надежды самый долгий в военной истории переход, чтобы пойти на дно в Цусимском проливе 27 мая 1905 года. Последствия — огромны. Наметилось новое — теперь всем известное — существование другой Азии. И начался подъем Японии — военный, экономический, моральный: важнейший фактор геополитики ХХ века. Катастрофа в японской войне обозначила судьбоносную роль России для всего столетия: прибавить Октябрьскую революцию, решающее участие во второй мировой, развал коммунизма... Так выясняется, что Россия, не будучи ни самой богатой, ни самой большой, ни самой сильной, ни самой умелой — более, чем кто-либо из самых-самых, — сформировала облик нынешнего мира.
По телевизору — урок русского языка: “Меня зовут Лена. А как вас зовут? — Меня зовут Андрей”. Певец, прыгая с микрофоном, поет: “Яблоки на снегу, яблоки на снегу, ты им еще поможешь, я тебе не могу”. Понизу идут титры. Зрители, надо думать, уважительно туманятся: как близки, в сущности, эти русские с их чисто японскими символами. В традиционном стихотворении присутствует ки — элемент, вызывающий ассоциации с временем года и определенным настроением. Допустим, какая-нибудь умолкнувшая цикада призвана означать возлюбленного, скрывшегося в июльских сумерках. Откуда ж им знать, что “яблоки на снегу” — набор слов, возникший в сумеречном сознании российской масскультуры.
Близость России ощущается: много воевали, а чем кровавее прошлое, тем живее интерес в настоящем. Не все еще ясно с Южными Курилами. В апреле — сезонный спектакль “Вишневый сад”: цветет сакура.
В центре Гиндзы — театр Кабуки: единственное, кажется, стилизованное под старину здание среди небоскребов. Все не так: женщин играют мужчины, но в мужских ролях ходят на высоких каблуках и в чем-то вроде юбок. Беседа идет как джазовый джем-сешен: садятся в ряд на авансцене и по очереди выдают монологи. Ударение музыкальное, высотой тона, так что аналогия с джазом полная. Альт-саксофон визгливо надрывается: выдают замуж за нелюбимого. С пьесой сюрприз: вместо ожидаемых молодцов с самурайскими мечами — мещанская драма. Купец умер, дело гибнет, вдова любит бедного. Видно, ихний Островский. Проникаешь в проблематику до сопереживания, пока не замечаешь, что у героини (которая все-таки мужчина) зачернены зубы. Цвет зубов должен подчеркивать белизну лица. Опять эстетический перебор: как же естественность и простота, как же саби и ваби?
Предел условности — кукольный театр Бунраку. Феллини включает в кадр оператора с камерой — и мы ахаем от авторской смелости. А тут четыреста лет всё уходят подальше от правдоподобия. Одну некрупную куклу ведут три человека: первый заведует головой и правой рукой, второй — левой, третий — ногами. И не прячутся, а толпятся вокруг, хорошо хоть не всегда куклу заслоняют.
Кабуки — искусство суперлативов. Невыносимо благородный герой, омерзительно подлый злодей, невообразимая красавица. Но сюжет держится на нюансах. Персонаж так озабочен, что входит в комнату прямо в уличной обуви. Зал бурно реагирует на этот знак, а я лишь смутно догадываюсь. Что бы надо было у нас: положить в задумчивости сапоги на подушку?
В антракте все — в том числе и в дорогих ложах, где полтораста долларов билет, — едят из ящичков бенто. Они продаются повсюду: в коробке размером в книжку помещается разнообразный обед, приложены соусы и приправы, палочки, конечно. Маленький японский съедобный домик.
Зрители в театре Кабуки, как и туристы, с наушниками — только у них перевод с японского на японский современный. Кимоно на молодых я не заметил, если это не майко — будущая гейша. В театре много компромиссных пожилых пар: он в строгом европейском костюме, она — в парадном, старинной красоты, кимоно. Тот же компромисс в ресторанах: есть места для соблюдающих традиции, есть — на выбор. Низкие столы, подушки, но под столом выем, куда можно спустить ноги. Четыре пятых молодежи сидят, как я.
Дивная повсеместная эклектика. Костюм с кимоно. Сандвич с вареньем из фасоли. У знакомого профессора дома в кабинете весь стол в компьютерах, а спальня — тюфяк на циновке. Ультрафиолетовые стерилизаторы для ковшиков у монастырского священного источника. Заходишь в забегаловку: в бульоне пшеничная лапша удон или гречишная лапша соба. Знакомым голосом звучит радио, но сразу не разобрать: стоит шум — лапшой положено хлюпать, так вкуснее, все и хлюпают. Заказываешь лоханку, втягивая удон с такой силой, что концы хлещут по глазам, и поет Эдит Пиаф.
Огонь и золото
С тех пор как в 1950 году монастырский послушник сжег Кинкакудзи (Золотой Храм), как он был отстроен заново в 55-м, как Юкио Мисима написал об этом роман в 56-м, в Киото появилась главная, вне конкуренции, достопримечательность. Из центра туда идет 12-й автобус, а потом проходишь аллеями к большому пруду, видишь сияние — и понимаешь то, что умозрительно не вынести, пожалуй, ни из фотографий, ни из мисимовских описаний. Наиболее точное из сказанного в романе о Золотом Храме — не портрет, а концепт: “Кинкакудзи самим фактом своего существования восстанавливал порядок и приводил все в норму... Храм действовал подобно фильтру, превращающему грязный поток в родниковую воду. Кинкакудзи не отвергал жизнерадостной болтовни людской толпы, он просто втягивал ее меж точеных своих колонн и выпускал наружу уже нечто умиротворенное и ясное”.
Ближайшие аналоги из виденного прежде — храм Посейдона в Суньоне под Афинами, Джвари над Мцхетой, Покров на Нерли. Храм гармонизирует пейзаж. Конечно, это делает человек, не только воздвигая храм, но и называя его. Счастливо данное имя — Золотой Храм — резко усилило ощущение драмы в 50-м. Должен был появиться Мисима и пройти время, чтобы стало ясно, что послушник — предшественник Христо, что поджог — конечно преступление, но и экологический акт, призванный сплавить храм в слиток, упаковать красоту. Не дать красоте банализироваться, раствориться в потоке жалкой будничной жизни.
Акция удалась: храм обрел трагическую судьбу, словно убитый поэт, — и с этим уже ничего не поделать. Хотя в Киото есть монастыри святее, сады очаровательней, храмы изящней — Кинкакудзи обеспечена легендарная слава.
Правда, храм и сам по себе очень хорош. На вкус пуриста, может быть, излишне “китайский”, что в Японии значит: яркий, броский, пышный. На то и Золотой. И главное — все в контексте. Храм стоит на берегу Зеркального пруда, усеянного островками в кривых соснах и каменных фонарях. Поспела хурма, над утками и кувшинками свисают деревья, сплошь покрытые золотыми плодами: рот раскрывается непроизвольно — так не бывает. Золотые, оранжевые, красные, черные, белые карпы бросаются, как поросята, на крошеный хлеб, выпрыгивают и хрюкают. В центре пруд, согласно названию, зеркален — и в нем ничего, кроме точной копии Золотого Храма. Идеальные пропорции, прорисованные очертания, рама из продуманного пейзажа.
Кажется, угадываешь: не то чтобы Кинкакудзи был прекраснее всех, но в нем — претензия на совершенство.
Мисима в “Золотом Храме” не жалеет описательных слов, помещая своего героя, послушника Мидзогути, и его священную жертву — храм — в контекст старой столицы. В романе — обильная топография Киото: храм Нандзэндзи, с крыши которого Мидзогути увидел женщину с обнаженной грудью; парк Камэяма, где едва не произошло грехопадение юноши; квартал Китасинти, где оно все-таки произошло, заведение “Водопад” отсутствует — увеселения перекочевали за речку Камо, в квартал Гион; полицейский участок Нисидзин, возле которого герой искушал судьбу, смутно надеясь, что она удержит его от вожделенного преступления; мост Тогэцу под горой Арасияма, где послушник наблюдал чужую заманчивую жизнь.
Все это цело и живо, все доступно для погружения. К подножию Арасиямы ходит такой же, как во времена “Золотого Храма”, поезд, сохранен его старый вид, вроде довоенного трамвая. На реке — катание пестрых лодок, белые цапли по колено в воде. У моста Тогэцу рикши в высоких носках таби на плотной, теперь уже пластиковой подошве. Кругом еда и гулянье. Уличные лакомства: конняку — желе на палочке, окономияку — японская пицца, такояки — тестяной шарик с куском осьминога внутри, печенная на углях сладкая картошка несъедобного фиолетового цвета. Сезонные сласти из фасоли — в виде хризантемы, осеннего цветка. Из подъезжающих к ресторанам машин выходят мужчины в хороших костюмах и ученицы гейш — майко — в пестрых кимоно.
В Киото очень многое на месте. В старых кварталах попадаются подвешенные над лавками шары из колючих веток криптомерии — знак выделки и продажи сакэ. Здесь еще много домов матинами — из узких планок темно-коричневого дерева. Перестроен — почти в токийском безликом и безрадостном стиле — центр, но хранят старину окраины, по которым разбросаны монастыри, с храмами и садами, с остановившимся временем. Здесь Киото почти такой же, как в дни тысячелетней давности, когда на всей планете только Константинополь и Кордова были размером с японскую столицу. В монастыре Дайтокудзи крупная надпись по-японски и по-английски: “Мое будущее — здесь и сейчас”. Под ней — дзэнский сад из одной только гальки, волнисто причесанной, как насыпь у правительственной трассы. Беспокоясь о будущем, здесь и сейчас публика покупает освященные вековыми традициями амулеты широкого ассортимента: найти суженого, сохранить мир в семье, сдать экзамены, больше всего — избежать автокатастрофы.
Цел и жив сгоревший Золотой Храм, помещенный Мисимой в центр живой красоты Киото. И тогда понимаешь, на что поднимал руку Мидзогути. Как задумано — ужасаешься. Задумано, разумеется, писателем — Мисимой. Вот так он описывает двойное харакири офицера и его жены в новелле “Патриотизм”. О половом акте перед самоубийством там сказано мощно: “Поручик задыхался, как полковой знаменосец на марше...” Вообще эта вещь — сильнейшая, вызывающая ужас, но не гуманистический — перед разрушением молодых жизней ради идеологии, а почтительный — перед непостижимым и, может быть, высшим.
Боец и самурай, внук губернатора утраченного Южного Сахалина, Мисима сам сыграл главную роль в фильме по новелле “Патриотизм”. А что ему было делать? За четыре месяца до собственного харакири, в июле 70-го он сказал в интервью: “Исконно японский характер зачах под влиянием модернизации на западный манер. От Запада мы заразились болезнями души. Поэтому мое обращение к положительному герою является, по существу, симптомом процесса японизации”. Положительный герой был — он сам, других в обозримом окружении не наблюдалось. Еще двадцатисемилетним Мисима сформулировал: “Создать прекрасное произведение — значит, самому стать прекрасным, ибо между художником и его творением не существует нравственного барьера”. Отсюда — неизбежное следствие: создать произведение из самого себя.
Анонимный автор ХII века повествует о живописце, который радовался, глядя на свой горящий дом, где гибли жена и дети, — потому что он наконец-то понял, как надо рисовать пламя.
Все удручающе логично в писательской судьбе Юкио Мисимы. Рассказывая, как послушник уничтожил храм, он спроецировал собственное самоуничтожение. И в конечном жизненном итоге, взрезав при стечении публики живот, добился того же блистательного успеха: какому бы критическому пересмотру ни подверглись его книги, Мисиме обеспечена легендарная слава.
В его текстах и поступках ощущается стилистика театра Кабуки: яркость красок, буйная чувственность, контрастность образов. Дыхание смерти.
Все логично и последовательно: он хотел красиво жить и красиво умереть. В первой прославившей его вещи — автобиографической “Исповеди маски” — Мисима писал: “Обычная жизнь — от одного этого словосочетания меня бросило в дрожь”. Тема беспокоила его, и в пьесе “Надгробие Комати” мудрый ответ на вопрос о смысле жизни — “Да просто в том, чтобы жить” — дает уродливая старуха, но не автор. Пафос “Женщины в песках” — обычной жизни не бывает — Мисиме был неведом, он так и умер в заблуждении.
Другую свою важнейшую иллюзию последних лет жизни — что писатель может обойтись без слов — Мисима попытался доказать в программном эссе “Солнце и сталь”. В нем нет ничего от свободной прелести жанра дзуйхицу, его легкости (“Записки мотылька”, “Дневник летучей паутинки” — никакой металлургии) — это статья или, скорее, трактат о том, что “язык тела”, по меньшей мере, не уступает “языку слов”. Тело Мисимы действительно добилось многого, почти невозможного: хилый от природы, он сумел сделаться атлетом и мастером классических видов борьбы — всех этих “-до”: айкидо, дзюдо, кэндо (фехтование на мечах) и пр. Взявшись за лепку собственного образа, он изваял и возомнил, в итоге потерпев чувствительное поражение, не сказать — провал.
Мисима поклонялся силе, но он писатель — писатель большого, выдающегося таланта, а таланту всегда интереснее слабость. И в манифесте силы “Солнце и сталь” ярче всего написано о слабости: “Детство я провел у окна, жадно вглядываясь в даль и надеясь, что ветер принесет оттуда тучи События”. Замечательно точный образ человечества, проводящего у окна не только детство, но и всю жизнь.
Мачо Мисима заявляет: “Слова “совесть интеллигента”, “интеллектуальное мужество” для меня — пустой звук”. И тут же, пышно пиша о своем стиле, о его благородстве и суровости, вдруг по-интеллигентски признается, резко идя на попятную: “Впрочем, я не хочу сказать, что моя проза обладает подобным качеством...” Вот это — именно “интеллектуальное мужество” художника, который, как все — как любой, когда-либо бравшийся за перо, — не контролирует слово.
Телу приказать можно, слову — не удается.
Уже на третьей странице “Солнца и стали” Мисима прокламирует свое “нынешнее предубеждение против всех и всяческих слов”. И далее — семьдесят пять страниц: многословных, занудных, с длиннотами, перепевами, повторами.
Мисима загнал себя в узкую щель между двумя невозможностями. Одна — общественная жизнь: “Есть ли более страстная ипостась бытия, чем чувство принадлежности кому-то или чему-то?” Назначив себя в лидеры национального возрождения, он поневоле должен был прибегать к доступным массе плакатным словам: “Рожденные усилием воли, эти слова требовали отказа от своего “я”; они с самого начала не имели ни малейшей связи с обыденной психологией. Несмотря на расплывчатость заключенного в них смысла, слова-лозунги источали поистине неземное сияние”.
Нам ли не знать этой коллизии: все хорошие слова и красивые фразы заняты лозунгами. “Ум”, “честь”, “совесть”, “наша эпоха”, “слава”, “народ”, “мир”, “труд”, “май”... Для частной жизни остается мычание и молчание.
Обратим внимание на оговорку: “Несмотря на расплывчатость заключенного в них смысла...” Для японца — конкретного, точного, вещественного — это приговор.
Другая невозможность, перед которой оказался Мисима, — совершенно противоположная, антиконформистская, романтическая. Огромная амбиция, писательская гордыня побуждала к личному творческому подвигу: “Я должен был изобрести хитроумную процедуру, которая позволила бы фиксировать тень каждого мига жизни”. Это уж сверхъяпонскость — запечатлеть даже не миг, но тень его! Мисима в своих художественных намерениях нацелился забраться дальше всех, дальше Басё. Неудивительно, что ему это не удалось.
Итог: попытка замены “языка слов” “языком тела”. Попытка жалкая, заведомо обреченная на провал — и семидесяти пяти страниц не надо.
Слова доказываются либо словами, либо молчанием. Но молчание — только молчанием. Оттого “Солнце и сталь” — тускло и слабо.
Апология молчания. Японская живопись эту проблему решила. Литература — по определению — нет. В словесности не найти аналога пустотам на холсте. Не белые же страницы... В обыденной жизни молчание — это высказывание. В письменной литературе паузу не выдержишь, к стене не отвернешься, обета не дашь.
Подтекст, недоговоренность, умолчание — это испытанные приемы, призванные напомнить о том, что молчание — золото. Вид на Золотой Храм с холма у малого пруда, когда на фоне красных кленов и зеленых сосен виден лишь верх крыши с золотым фениксом на коньке, — так же прекрасен, как каноническая фронтальная панорама. “Стоило мне вспомнить один штрих, как весь облик Кинкакудзи вставал перед моим взором”. В словах послушника Мидзогути — важный принцип японской эстетики: репрезентативность фрагмента, “один во всем, и всё в одном”.
Если быть последовательным, фрагмент следует уменьшать — до самой малости, до нуля, до пепла. “Возможно, Прекрасное, дабы защитить себя, должно прятаться?..” Они и спрятали — сжегший храм маньяк Мидзогути и убивший себя нарцисс Мисима. Сохранение красоты любой ценой — вплоть до уничтожения.
Попытка икебаны (окончание)
Гомогенность страны, на 99,5 процента состоящей из японцев. Все меж собой родственники. Кавабата родился в районе Акутагава. Два главных города, совершенно разных — флагман западничества и оплот традиций — друг в друга перетекают: ТОКИОТОТОКИОТОТОКИОТОТОКИОТО...
В центре Киото традиционная гостиница — рёкан. Вся мебель в комнате — столик высотой в ладонь и две подушки. Постели перед сном вынимают из шкафа и стелют на пол. Вечером наливаешься зеленым чаем в ожидании сатори — просветления. Читать на полу как-то глупо. Писать открытки лежа трудно. Телевизора нет — рёкан. И мечтаешь бездельно о рёканах будущей России — для интуристов: с тюфяком на печи, с кадкой квашеной капусты в сенях, на ужин водка, на завтрак тоже. Все веселее. А тут самоусовершенствуешься, рассматривая рисунок потолочных досок — витиеватый узор вроде иероглифов. Все, естественно, некрашеное — принцип саби: простота. Проще некуда.
Под головой макура — подушка, набитая гречневой крупой: говорят, полезно. Дней десять поспав на полу и поев бог знает чего палочками, глядишь с вожделением: отварить бы прямо в наволочке и — с маслицем ложкой из-за голенища. Они из гречки делают лапшу, а селедку вялят — и все заливают бульоном. Считается лакомство. Такое непонимание основ; я ел.
Снятие обуви при входе в дом тотчас выбивает иностранца из колеи. Он становится покорным и запуганным: даже американцы в рёкане говорят тихо, встают к завтраку по команде, лезут в общую ванну, где уже кто-то лежит, в сортире садятся на корточки. И сразу, надев в прихожей туфли и выйдя на улицу, — снова хозяева планеты. Вроде вся сила человека — в ботинках. А если б надо было снимать штаны?
В прихожих квартир — два обязательных предмета. Один — рожок для обуви: ясно. Второй — фонарик: готовность к землетрясению. Как в России историю определяет география, так в Японии — климат. Жизнь начеку. Цунами с нами.
Вдоль реки Камо на берегу парочки — через строго равные промежутки. Причем скамеек нет, сидят на траве: это у них, видно, такой шагомер встроенный, чутье на гармонию.
Должно быть, длинные слова, составленные из многих букв (псевдоиероглифов!), представляются японцам крайне неуклюжими. Естественно желание их укоротить: на туристской карте Киото с английскими надписями значится — zoo logical garden. И уродства поменьше, и в Японии слово “логический” вполне применимо к понятию сада: философский сад животных, сад, где звери размещены в логическом порядке.
Станции метро в Киото: Сидзё, Годзё, Кудзё, Дзюдзё. Клички домашних животных. Или маленькие монстрики из мультфильмов, дети Годзиллы.
Замок Нидзё в Киото. Знакомый по иным историям страх перед покушениями. На тот случай, если кто захочет подкрасться, — “соловьиные полы”: специальное устройство, издающее громкий скрип. Но скрип — мелодичный, почти пение. Даже такая пакость продумана красиво — наши понаставили бы ведер.
В ресторанчике киотоского монастыря Рёандзи с восхитительным видом, рассчитанным на точку зрения сидящего на полу, подают одно только блюдо из соевого творога тофу. Название антисемитское: юдо-фу. Внести бы в патриотическое меню — и монастырь тут кстати, и аскеза.
Очарование чайной церемонии — в эстетизации обыденного. Можно вообразить водочную церемонию, на которую валом валили бы туристы в России. Поэзия суровой простоты: граненый стакан, плавленый сырок, мятый огурец. Минимализм декора: сломанные ящики, забор, канава. Благоговейный ритуал деления пол-литра на троих: эмпирическое преодоление теоретически невозможного.
Опять содержательность формы. Чашка равна чаю. Порядок угощения важнее угощения. Не наешься и не напьешься. Вкусно, но мало — или мало, но вкусно? Всё не так для человека из мест, “где любит всё оказаться в широком размере, всё что ни есть: и горы и леса и степи, и лица и губы и ноги” (Гоголь).
Чайная церемония в Киото. В храме Нандзэндзи подошли с предложением две дамы в кимоно и тут же, у храмовых стен, устроили лучшую церемонию из всех — потому что персональную, потому что органично вписанную в пейзаж и потому что неожиданную. Идея спонтанности как явления обязательного и даже в известной степени ожидаемого. Закономерность случайностей в жизни — очень жесткое, если вдуматься, правило. На случайность можно и нужно рассчитывать.
Знание о предстоящем переживании: чем оно полнее — тем глубже переживание. Японец едет за сотни километров любоваться полнолунием не потому, что над его домом луна не светит. Но, зная столько, выслушав столько, проехав столько, получишь наслаждение несравненно большее. А случайности возникнут сами собой, что тоже предусмотрено. Заранее известно, что внезапно вспорхнет ночная птица, заденет по лицу ветка, упадет под ноги лист. В планировании случайностей и есть разница в восприятии: мы тоже едем за тридевять земель смотреть Парфенон или Ниагару, но на сюрпризы разве что робко надеемся.
Идея камикадзе в кулинарии, торжество вероятности — поедание рыбы фугу. Она содержит что-то ядовитое, проявляющееся при неправильной разделке. До двухсот человек в год умирают, что не останавливает других: случай разберется. Я заказал фугу в самом откровенном варианте — сырой, и мне показалось, что официант взглянул с уважением. Хотя вряд ли: это я себя поуважал — и достаточно.
На вокзале в первой столице страны Наре — от Киото полчаса — почему-то статуя Ники Самофракийской. Должно быть, дико для японцев: отчего не возместить женщине голову и руки? У знаменитого изваяния Будды при землетрясении отвалилась голова — без колебаний приделали новую. Большинство храмов — постройки ХIХ века, и ничего: дело в месте, духе, святости, традиции, а не в возрасте стройматериала. Средневековые хроники зафиксировали, что императорский дворец в Киото сгорал четырнадцать раз за сто двадцать два года. Обычный на Западе вопрос “Когда построено?” тут имеет ответ, но не смысл. Синтоистские храмы вообще положено время от времени обновлять. Японцы верят, что время властно над предметами, но не над их сущностью. Будь у них Венера Милосская, они б ее превратили в тысячерукую Каннон.
Официально зарегистрированное “национальное сокровище номер один” — будда Мироку-Босатцу в киотоском храме Корюдзи. Полная непринужденность: нога на ногу, сам стройный, но лицо круглое, холеное, лукавое, блуждающая улыбка, пальцы колечком: “Какой дэвушка!” Деревянная скульптура японского Средневековья куда живее, чем современные ей западные образцы. Скорее близость к европейской античности — не зря Греция так потрясла Мисиму. Совершенно нет статики: все в движении, все в застывшем миге.
Искусство каллиграфии. Тоже состязание со временем. Писание кисточкой древнее, чем писание пером, и ближе к клинописи, рунам, бороздкам стиля на вощеной дощечке. Все это — перпендикуляр к плоскости: протыкание пространства временем, прорезание вечных дыр в бренном материале. Наше перо — скользит, а не пронизывает.
На монастырских прудах — на вечном приколе лодки, полузатопленные, проросшие высокой травой. Дворянская усадьба. Бунин — главный, если не единственный японец нашей словесности.
Дзэн и православие. И там и там — отказ от рационального постижения реальности, пассивное ожидание чуда. Но социальные результаты — противоположные. Возможно, ответ в том, что у японца противовесом дзэнскому хаосу служила и служит эстетизация природы — в ней он пытливо высматривает космический незыблемый порядок. Отсюда чувство формы, тяга к форме — при том что дзэнское учение постулирует стремление к ее отсутствию. Русский же человек ощущение формы не находил нигде, так и оставаясь в чистом бесформенном духе — и в неоформленном бытии.
Дзэнский сад — главное, что выносишь из Японии. Страна интерьера здесь достигает пика. Как боец айкидо сосредоточивается на одной-единственной точке в низу своего живота, чтобы потом творить богатырские чудеса, так страна собирает духовные силы на мельчайшем клочке земли, усыпанном галькой и камнями. В этом алькове посторонним делать нечего. Сад камней — будуар страны.
С одной стороны, японцы будто предвидели экологический кризис, заранее создавая в миниатюре национальные парки и заповедники. С другой — нет большей отчужденности от природы: холодный расчет, головной подход — искусственно соорудить то, в чем потом следует раствориться, впав в наитие сатори. Рациональный подход к метафизике. Сад предназначается не для увеселения, а для медитации — чтобы распасться на молекулы в продуманной реакции, заранее подготовив реагенты, взвесив порошки и вымыв пробирки. Дзэнский сад — не часть природы, а нечто параллельное, соперничающее, самоценное.
Что-то есть большевистское в японском саду: “разрушим до основанья, а затем”. Сначала все повыдирать с корнем, что надо — обрезать, что надо — засушить, размеры исказить, масштабы нарушить — и создавать красоту, город-сад.
Эти сады вызывают такое благоговение, подозрительное самому, что естественно задать себе вопрос: не дурачат ли? Нет ли обмана, хитрого талантливого шарлатанства? Есть. Ну и что?
Из “Записок от скуки”: “Однажды утром, когда шел изумительный снег, мне нужно было сообщить кое-что одному человеку, и я отправил ему письмо, в котором, однако, ничего не написал о снегопаде. “Можно ли понять, — написал он мне в ответ, — чего хочет человек, который до такой степени лишен вкуса, что ни словом не обмолвился, как ему понравился этот снег? Сердце ваше еще и еще раз достойно сожаления”. Какого же сожаления достойно мое сердце? Ведь я не только могу не заметить снег, но меня никто и никогда за это не упрекнет.
Деревья, трава, мох — плоть; камни и песок — костяк. Возникает тело дзэнского сада. Оттого сады одних камней, без зелени, и кажутся мертвыми. Сплошной анализ — снятие живых слоев, слишком дотошное докапывание до сути. Разница между картиной и чертежом, пьесой и гаммой, эссе и статьей. Кладбища природы.
Карликовое дерево бонсай — принципиально незавершаемое искусство. Живет так долго, что не имеет смысла подсчитывать: знай ухаживай — все равно тебя переживет. Бонсай — сведенный до одного практически вечного дерева сад. Завершение миниатюризации. Финиш японской матрешки.
Легкость перемещения во времени. Храм Тэнрюдзи в Киото с садом вокруг пруда, из которого торчком высовываются замшелые камни. Склон холма в красных кленах. Серый в яблоках карп. Кричит кукушка. Басё жив.
Расхожая теоретическая символика японских садов представляется мелкой и суетливой. Что с того, что белая галька должна обозначать океан, если парные конусы напоминают не гористые острова, а женские груди? Если камень, названный центром Земли, — явный фаллос? Вот символика практическая — мужской сад камней, женский сад мхов — прямолинейна и несомненна. А называть сад “Спящий тигр” или “Благословенная гора” — как давать имена симфониям или абстрактным картинам, как искать смысл в мелодиях Северянина или разноцветных запятых Миро. Все равно дело в размещении масс и объемов — зрительных, звуковых, словесных. И подобно незакрашенным плоскостям на холсте, пустые пространства сада значат столько же, сколько камни, растения и мхи. Недоговоренность, недопоказанность, намек. Над Фудзиямой облачное небо.
Сады и поезда — формула современной Японии, многозначная оппозиция. Неподвижность и стремительность. Традиции и новации. Канон и изменчивость. Эзотерика и популярность. Самобытность и космополитизм. Лаконичность и избыточность. Минимализм и усложненность. Поезда синкансэн упаковывают пятьсот километров от Токио до Киото в три часа. Но гипотетическая разгадка Японии не в поездах, возможных и где-то еще, а в том, что позволяет появляться этим поездам, — в садах. Антитеза садов создает противовес, нужный для душевного здоровья. Может, отсюда терпимость эстетского народа к безобразным экстерьерам своих городов — ведь для прекрасного есть сады, хоть бы на подоконнике. Сад — тот центр, вокруг которого концентрическими кругами может размещаться что угодно. Именно что угодно — потому что дзэнский сад уже содержит в себе всё. Он — самодостаточная вселенная: оттого так легко и раскрепощаются силы для любого остального. Оттого так переимчивы и предприимчивы японцы, что тылы у них обеспечены и есть куда отступать — в сад. Всё в саду.
Странная страна — Страна восходящего солнца. Страна подходящего солнца... Страна превосходящего солнца?